Роман Шмараков - К отцу своему, к жнецам
71
4 сентябряДосточтимому и боголюбезному господину Евсевию Иерониму, пресвитеру Вифлеемскому, Р., смиренный священник ***ский, – о Христе радоваться
Снова была у нас по завершении дня большая трапеза, с примечательными беседами, которые я отчасти передам. От разговоров о чести, которую каждый может стяжать своей доблестью (воистину, вот неоскудевающий предмет! словно Герм, он несет свое золото каждому, кто не поленится зачерпнуть), перешли к тому, пристойно ли говорить о своих делах и какою мерою надо ограничиваться, чтобы в людских глазах не запятнать себя безудержной похвальбою: ведь смехотворно, в самом деле, когда слышишь что-нибудь вроде: «Вот на этом самом месте совершил я величайшие подвиги, над ним еще висело в ту пору такое-то облако» – словно человек, уронивший в воду нож, делает зарубку на лодке, чтобы запомнить место. Всего лучше, когда есть свидетель твоим подвигам, и такой, который сам о тебе заговорит, не дожидаясь, что ты его призовешь, но понуждаемый благодарностью или чувством справедливости. Об этом-то и говорили за столом, причем было сказано много поучительного и остроумного, что я не берусь пересказать. Наконец наш хозяин, развеселенный разговором, спрашивает гостя, какого свидетеля своим трудам он вывез из Святой земли, а тот, охотно ему подыгрывая: «Вывез, – отвечает, – одного, и хотя одному поручительству не пристало верить, а все-таки это лучше, чем ничего, и хоть немного поддержит мои россказни; постой, вот покажу я его, ибо разделенное удовольствие вдвое лучше».
С тем призывает он своих слуг и велит им спуститься за ковром – им-де ведомо, за каким. Скоро они возвращаются, обремененные ношей, и гость велит им развернуть ковер и держать у нас перед глазами. Сделано, как он велел; изумился я, признаюсь, и застыл перед этой картиной, не зная, где я – еще в нашем доме или на Тенаре, «для теней открытом», где, говорят, и стоны умерших слышны, и нива кипит от подземных казней, и земледелец, осеняемый реяньем Эвмениды, опрометью бежит от плуга. Не нашел бы ты там вытканных образов священной истории: не ждет впустую Ной, уставщик нового мира, когда вернется к нему ворон, угнездившийся на трупах; не принимает Авраам под пастушеским кровом Того, Кто шатры его, все имение и самую жизнь в Своей руке держит; не смущается Фараон темными снами; не отыскивает во вретище братьев своих потерянную чашу Иосиф; не делает Моисей горьких вод сладкими; не привязывает Раав червленой верви к окну, дабы спасти себя и дом свой; не входит Авессалом в дубраву, из коей сам не выйдет; не всплывает секира из реки, выманенная пророком; не обращается тень к востоку по царским ступеням; нет ничего, о чем ты знаешь. Нет, однако, и того, что измыслила на потеху себе греческая и лацийская древность: ни Юпитер здесь не зрится, против отца ярящийся, ни Киллений, входящий ко гневному Диту в вертеп, ни Феб, глядящий в покои изобретательного ревнивца; ни Гименей среди пиратов не бродит, обманув их зоркость заемным обличьем, ни Эней под печальной звездой не ступает на ливийский песок; не гонит зверей Адонис, злосчастный сын злосчастного деда; не гибнет Главк от потнийской упряжки, а Сцилла в отравленном ключе; словом, не отыщешь тут ни одного из сладких вымыслов, что, розами увитые, привлекают, ласкают и удерживают душу своей прелестью, не насыщая нашей жажды, но лишь распаляя ее, как морская желчь.
По одну сторону был изображено некое отрадное место: ручей бежит по долине, цветами распещренной, и лижет росистую траву; ива над его струями колеблется, рыбы снуют меж листвы; роща рассевает уклончивую тень: там ель, морская странница, и Юпитеров дуб, и скорбный кипарис, и киррейский лавр; пещеры затканы зеленью мха, привязчивым плющом разубраны; золотые олени стоят над водою: боишься пошевелиться, чтобы не спугнуть их. Столь тонка нить, сколь искусным стилем выведены очертанья, что и лидийским перстам не сделать лучше: мнится, набухает пряжа, струясь ручьем, и птичьи песни из листвы доносятся. С другого края представлена осада и взятие города: одни одолевают ров и к стенам приступаются, сверху на них валуны низвергают и выплескивают огненные струи, а между тем другие, найдя потаенный путь, переваливают через стену, никем не охраняемую, и входят в город, еще думающий, что он свободен: увидел бы ты там и кровли, по которым бежит огонь, и отчаяние осажденных, и опустошение цветущих и богатых мест, и все прискорбные деяния гнева. Посередине же изображен некто, бегущий среди деревьев, сколько есть силы: волосы его развеваются, руки простерты, а за ним следует неотступно странное существо: подумаешь, что художник здесь потерпел неудачу с человеком, но тотчас откажешься от этой мысли, приняв в соображение искусность всей картины. Туловище несоразмерно короткое, закутанное в одеяние с капюшоном, вроде монашеского, волочащееся по земле; единственное, что выпросталось из этого платья, – рука или, скорее, высоко занесенный бич, вроде тех, коими полип удерживает противника, выпустив их отовсюду. Не знаю, что это, и надеюсь не узнать. Глядя на это чудовище, занятое охотой на человеческую душу, впиваешь ужас и некое удовольствие, и чем больше второе, тем сильнее первый; веришь, что искусство себя превзошло в подражании природе, но не можешь поверить, что природа такое произвела. Таков был этот ковер, а слуги еще колыхали его, придавая каждой фигуре движение и призрак жизни.
Тут я замечаю, что наш господин глядит на него во все глаза, подымаясь со своего места, а гость спешит с вопросом, отчего он так поражен, словно старого знакомца встретил, которого не чаял в живых. Тот, однако, лишь спрашивает (еле повинуется ему голос), откуда этот ковер. Тогда гость такую историю рассказывает. По его словам, когда пилигримы после долгой осады взяли в Палестине один богатый и хорошо укрепленный город и рассеялись по его улицам, там и сям встречаясь с отчаянным и ожесточенным врагом, наш гость, проходя мимо одного дома, слышит из его глубин страшный грохот, словно туда липарские кузни перебрались; сомневается, входить ли, но, устыдившись своего сомнения, переступает порог и, обвыкнувшись в темноте, видит престарелого купца, который от страха за свою жизнь впал в такое безрассудство, что, затворив все ставни, уселся и бил пестиком в медный котел, уповая всех отпугнуть от своего обиталища и почти успев в этом намерении. Гость наш, развеселившись от своей отменной храбрости, одолевшей купеческое остроумие, обращается к старику с учтивою речью, прося его доверить попечение о своей жизни другой руке, помоложе и еще не утружденной пестиком; таким образом он взял плененного им купца под свое покровительство и почти сдружился с ним, а тот впоследствии отплатился богатым выкупом, среди прочего пожертвовав за себя и этот ковер, выделанный, по всему судя, в сарацинских землях, где ткачи работают с таким тщанием и издержками, будто думают чертоги Солнца украсить. Так говорил наш гость, хозяин же выглядел весьма потрясенным.
72
6 сентябряГосподину Фирмиану Лактанцию, досточтимому магистру Никомидийскому, Р., смиренный священник ***ский, – венец вечной славы
Скажу кое-что, дабы удостоиться от тебя упрека, и справедливого: я ведь решился полностью переменить план моей книги, отбросив все, что уже было написано и представлено твоему суду. «Что это, безумная голова, – скажешь ты, – вздумалось тебе менять обувь на бегу? или, подобно древним этолийцам, ты выходишь в бой обутым лишь наполовину, „босые следы оставляя левой ногой“, то ли от беспечности, то ли из презрения к противнику? Скажи, какой добросовестности мы можем требовать от наших учеников, если сами меняем свои замыслы в начале пути?» Позволь же мне объяснить все по порядку, а потом выноси приговор сообразно тяжести моего легкомыслия и вескости моих оправданий. Я ведь хочу известности своей книжице – не ради моего тщеславия, но ради пользы, которую она в себе заключает, – а у тех, чьего внимания я хочу добиться, обычные забавы – не в ночных трудах искать благосклонности наук, но скакать по полю под крики герольда, поить вином заболевшего сокола, зимой отворять себе кровь или подстерегать проезжающего по окрестностям епископа, чтобы изнурить его своим гостеприимством. Скажи, мне ли писать о красноречии, если я не заставлю себя слушать самые упрямые уши? Что за слава – убеждать себя, что не глухим мы поем, если одни дубравы нам отвечают! Потому я рассудил за благо, отложив прежние намерения, сделать книгу такою, чтобы не отвратить от нее этих людей, но привлечь их, словно к лучшей из всех забав. Ты сам, красноречивый муж, научил меня этой хитрости, когда сказал: «Следует обмазать край чаши небесным медом премудрости, чтобы несведущие могли испить горькое лекарство без отвращения». Так вот, решил я сочинить некую повесть, иносказательно изобразив и великую силу риторического искусства, и пять его разделов с их свойствами; выведу я пред тобой как бы призрак этой повести, а ты, если хочешь успеха и почести нашему искусству, смотри внимательно, что в очертаньях этого призрака покажется тебе неверным и что я, как властвующий над ним чародей, должен буду переменить.